вторник, 19 февраля 2013 г.

В глубине души я считал их невежественными — хотя и знал, что это не так, — просто потому, что они были бедны.


— Красиво, правда? — спросил Джонни Сигар, садясь рядом со мной и глядя на темное нетерпеливо ворочавшееся море.
— Да, — согласился я, предложив ему сигарету.
— Может быть, наша жизнь началась в океане, — произнес он тихо. — Четыре тысячи миллионов лет тому назад. В каком-нибудь глубоком, теплом месте, около подводного вулкана.
Я посмотрел на него с удивлением.
— И почти все это время все живые существа были водными, жили в море. А потом, несколько миллионов лет назад, а может, и немного раньше — трудно сказать, все же давно это было — живые существа выбрались и на сушу.
Я недоуменно хмурился и одновременно улыбался. Я даже дышать старался потише, чтобы не нарушить задумчивость, овладевшую Джонни.
— Но можно сказать, что после того, как мы покинули море, прожив в нем много миллионов лет, мы как бы взяли океан с собой. Когда женщина собирается родить ребенка, у нее внутри имеется вода, в которой ребенок растет. Эта вода почти точно такая же, как вода в море. И примерно такая же соленая. Женщина устраивает в своем теле маленький океан. И это не все. Наша кровь и наш пот тоже соленые, примерно такие же соленые, как морская вода. Мы носим океаны внутри, в своей крови и в поту. И когда мы плачем, наши слезы — это тоже океан.
Он замолчал, и я наконец смог задать занимавший меня вопрос:
— Откуда, скажи на милость, ты все это узнал?
Возможно, вопрос прозвучал слишком резко.
— Прочитал в книге. — Он взглянул на меня смущенно и чуть обеспокоенно своими смелыми карими глазами. — А что? Это не так? Я сказал что-нибудь неправильно? Эта книга у меня дома. Я могу дать ее тебе.
— Нет-нет, все правильно, все, наверное, так и есть…
Я молчал, разозлившись на себя самого. Несмотря на то, что я хорошо знал своих соседей по трущобам, несмотря на то, что я был у них в неоплатном долгу — они приняли меня к себе, предложили свою дружбу и ежедневно помогали мне всем, чем могли, — я оказался самоуверенным ханжой. Меня удивило то, что рассказал мне Джонни, потому что я поддался глубоко укоренившемуся предубеждению, говорившему, что они не могут знать таких вещей. В глубине души я считал их невежественными — хотя и знал, что это не так, — просто потому, что они были бедны.

Прощать


Если бы человечество не умело прощать, то быстро истребило бы себя в непрерывной вендетте. Без умения прощать не было бы истории. Без надежды на прощение не было бы искусства, ибо каждое произведение искусства — это в некотором смысле акт прощения. Без этой мечты не было бы любви, ибо каждый акт любви — это в некотором смысле обещание прощения. Мы живем потому, что умеем любить, а любим потому, что умеем прощать.

Миром управляют миллион злодеев, десять миллионов тупиц и сто миллионов трусов




— Миром управляют миллион злодеев, десять миллионов тупиц и сто миллионов трусов, — объявил Абдул Гани. — Злодеи — это те, кто у власти: богачи, политики и церковные иерархи. Их правление разжигает в людях жадность и ведет мир к разрушению.
— Их всего миллион во всем мире, настоящих злодеев, очень богатых и могущественных, от чьих решений все зависит. Тупицы — это военные и полицейские, на которых опирается власть злодеев. Они служат в армиях двенадцати ведущих государств мира и в полиции тех же государств и еще двух десятков стран. Из них лишь десять миллионов обладают действительной силой, с которой приходится считаться. Конечно, они храбры, но глупы, потому что жертвуют своей жизнью ради правительств и политических движений, использующих их в собственных целях, как пешки. Правительства в конце концов всегда предают их, бросают на произвол судьбы и губят. Ни с кем нации не обходятся с таким позорным пренебрежением, как с героями войны.
— А сто миллионов трусов, — продолжал Абдул Гани, , — это бюрократы, газетчики и прочая пишущая братия. Они поддерживают правление злодеев, закрывая глаза на то, как они правят. Среди них главы тех или иных департаментов, секретари всевозможных комитетов, президенты компаний. Менеджеры, чиновники, мэры, судейские крючки. Они всегда оправдываются тем, что лишь выполняют свою работу, подчиняясь приказам, — от них, мол, ничего не зависит, и если не они, то кто-нибудь другой будет делать то же самое. Эти сто миллионов трусов знают, что происходит, но никак этому не препятствуют и спокойно подписывают бумаги, приговаривающие человека к расстрелу или обрекающие целый миллион на медленное умирание от голода.
— Вот так все и происходит, — заключил он. — Миллион злодеев, десять миллионов тупиц и сто миллионов трусов заправляют миром, а нам, шести миллиардам простых смертных, остается только делать, что нам прикажут.
— Эта группа, представленная одним, десятью и ста миллионами, определяет всю мировую политику. Маркс был неправ. Классы тут не при чем, потому что все классы находятся в подчинении у этой горстки людей. Именно благодаря ее усилиям создаются империи и вспыхивают восстания. Именно она породила нашу цивилизацию и взращивала ее последние десять тысяч лет. Это она строила пирамиды, затевала ваши крестовые походы и провоцировала непрестанные войны. И только она в силах установить прочный мир.

Входя в какую-либо дверь, мы.....


Входя в какую-либо дверь, мы делаем шаг, как в пространстве, так и во времени. Каждая дверь ведет не только в данное помещение, но также в его прошлое и текущее нам навстречу будущее. Люди осознали это еще в древности, в своем пра-разуме и пра-воображении. И до сих пор в любом уголке земли, от Ирландии до Японии, можно встретить человека, который с благоговением украшает вход в жилище. Поднявшись по ступенькам, я прикоснулся рукой к дверному косяку, а затем к груди около сердца, приветствуя судьбу и отдавая дань памяти умершим друзьям и врагам, входившим в зал вместе со мной.

Модена и Улла.


В этот момент Абдулла наклонился к моему уху.
— Посмотри вон туда, только очень медленно! — проговорил он. — Видишь, вон там, за лотком с орехами, на углу? Это твой сюрприз, братишка. Видишь его?
Я увидел пригнувшуюся в тени навеса фигуру, наблюдавшую за нами.
— Он появляется здесь каждый день — прошептал Абдулла. — И не только здесь, но и в других местах, где ты бываешь. Он следит за тобой. Следит и ждет.
— Викрам! — пробормотал я, желая получить еще чье-нибудь подтверждение того, что я увидел. — Посмотри! Вон там, на углу!
— На что посмотреть?
Заметив, что оказался в центре внимания, прячущийся человек попятился и пустился наутек, сильно прихрамывая, — похоже, у него была повреждена вся левая сторона тела.
— Ты видел его?
— Нет! Кого? — растерянно откликнулся Викрам, встав рядом со мной и вглядываясь в указанном мною направлении.
— Это Модена! — закричал я, бросаясь вдогонку за хромающим испанцем. Я не оглядывался на Викрама, Абдуллу и Зодиаков. Я не обратил внимания на оклик Викрама. Я не задумывался о том, что я делаю и почему преследую человека. У меня в голове была только одна мысль, один образ и одно слово. Модена…
Бежал он довольно быстро и к тому же места были знакомы ему. Я нырял вслед за ним в замаскированные двери и едва заметные щели между зданиями, думая о том, что вряд ли во всем Бомбее найдется другой иностранец, помимо меня, который знает этот район так же хорошо, как Модена. Да и немногие индийцы могли сравниться в этом с ним — разве что жулики, воры и наркоманы. Он кидался в проломы в каменных стенах, проделанные для перехода с одной улицы на другую. Он внезапно исчезал за кирпичной оградой, которая оказывалась разрисованным холстом. Он сокращал путь, бросаясь под арки, где были устроены импровизированные торговые лотки, и пробирался сквозь лабиринты сушившихся на веревках разноцветных сари.
Но в конце концов он допустил промах. Он свернул в проулок, где жили бездомные и изгнанные из квартир многодетные семейства. Я знал это место. Около сотни мужчин, женщин и детей устроили себе жилище в этом закутке между двумя зданиями. Над головой они соорудили нечто вроде чердака, где по очереди спали, а все остальное время проводили внизу, в темном узком коридоре. Модена пробирался между группами стоящих и сидящих людей, кухонными плитками, душевыми кабинками и разостлаными одеялами, на которых играли в карты. Затем, в конце этого коридора-проулка, он по ошибке выбрал тупик, окруженный высокими глухими стенами. В конце его, за углом одного из зданий, был еще один боковой тупичок, наглухо перекрытый сверху. Здесь была кромешная тьма, и мы пользовались иногда этим тупиком для совершения сделок с наркоторговцами, которым не доверяли, поскольку выход отсюда был только один. Я завернул за угол, отставая от него всего на несколько шагов, и остановился, переводя дыхание и вглядываясь в темноту. Я не видел его, но знал, что он здесь.
— Модена, — произнес я тихо в пространство, — это Лин. Не бойся, я… я просто хочу поговорить с тобой. Я положу сумку и раскурю пару сигарет, для тебя и для меня, ладно?
Я медленно положил сумку на землю, готовый к тому, что он попытается проскочить мимо меня, и достал две сигареты «биди» из пачки в кармане рубашки. Зажав их между третьим и четвертым пальцами толстыми концами внутрь, как делали все бедняки, я достал спички и поджег одну из них. Пока пламя плясало на концах сигарет, я вгляделся в глубину тупичка и увидел его. Он забился в самый темный угол. Когда спичка потухла, я протянул вперед руку с зажженной сигаретой. Прошла секунда, две, три, и я почувствовал, как его пальцы с удивительной осторожностью коснулись моих и взяли сигарету.
Мы курили молча, и в слабом красноватом свете сигареты я наконец смог хоть как-то разглядеть его лицо. Это был жуткий гротеск. Маурицио так его изрезал и искромсал, что на него страшно было смотреть. Я заметил насмешливую улыбку, появившуюся в глазах Модены, когда он увидел ужас в моих. Сколько раз, подумал я, видел он этот ужас в глазах окружающих — эту белую безграничную жуть, которую они испытывали, представляя себя на его месте, его страдания в своей душе? Сколько раз он видел людей, содрогающихся, как я, и невольно отшатывающихся от его шрамов как от открытых заразных гнойников? Сколько раз люди спрашивали себя: «Что же он сделал, чтобы понести такое наказание?»
Стилет Маурицио разрезал кожу под обеими глазами, и от нижних век вниз тянулись длинные клиновидные шрамы, словно отталкивающие издевательские следы, оставленные слезами. Раны на нижних веках, на зажившие до конца, зияли, как красные вместилища агонии, и открывали все глазное яблоко. Крылья носа и перегородка были рассечены до кости. Кожа на крыльях наросла неровными складками, в центре же разрез был слишком глубоким, и здесь осталась дыра, которая расширялась с каждым вдохом, как у свиного пятачка. Множество шрамов виднелись также вокруг глаз, на щеках и на лбу, образуя в совокупности рисунок, похожий на растопыренную человеческую пятерню. Можно было подумать, что Маурицио задался целью содрать всю кожу с этого лица. Под одеждой также наверняка было на что посмотреть: Модена с трудом двигал левой рукой и ногой, словно локтевой, плечевой и коленный суставы закаменели вокруг так и не закрывшихся ран.
Он был чудовищно изувечен, с такой расчетливой жестокостью, что я буквально онемел, не находя слов. С удивлением я увидел, что рот не был поврежден, и подивился прихоти судьбы, оставившей столь прекрасно вылепленные чувственные губы нетронутыми, но затем вспомнил, что Маурицио заткнул ему рот кляпом, лишь время от времени вынимая его, когда требовал ответа на свои вопросы. И эти гладкие безупречные губы, затягивавшиеся сигаретой, казались мне самой страшной раной из всех.
Мы в молчании докурили сигареты до конца. Тем временем глаза мои привыкли к темноте, и я обратил внимание на то, каким маленьким он стал, как скрючили его повреждения на левой стороне тела. Я нависал над ним, как башня. Подняв сумку, я сделал шаг назад, к свету, и кивком пригласил его за собой.
— Гарам чай пио? — спросил я. — Выпьем горячего чая?
— Тхик хайн, — ответил он. — Давай.
Миновав проулок с бездомными, мы нашли чайную, куда заходили между сменами рабочие с соседней мукомольни и пекарни. Несколько мужчин, сидевших на скамейке, подвинулись, освобождая нам место. Они были с ног до головы покрыты мукой и выглядели не то как отдыхающие призраки, не то как ожившие гипсовые статуи. Их глаза, испытывавшие постоянное раздражение из-за муки, были красными, как угли под печами, в которых они выпекали хлеб. Влажные рты, тянувшие чай с блюдец, напоминали черных пиявок, шевелящихся на фоне мертвенной белизны. Они уставились на нас с обычным для индийцев откровенным любопытством, но стоило Модене поднять зияющие раны своих глаз, как они отводили взгляд.
— Зря я побежал от тебя, — тихо произнес он, разглядывая свои руки, сложенные на коленях.
Я ждал, что он скажет что-нибудь еще, но он плотно сомкнул губы в полугримасе и громко дышал расширяющейся носовой дырой.
— У тебя… все в порядке? — спросил я, когда нам подали чай.
— Джарур, — ответил он, слегка улыбнувшись. — Конечно. — А у тебя?
Я решил, что он иронизирует, и сердито посмотрел на него.
— Я не хотел тебя обидеть, — улыбнулся он. Улыбка его выглядела очень странно — идеальная в изгибе губ, она деформировалась на безжизненных щеках и, оттягивая кожу вниз, обнажала страдание, скопившееся в углублениях нижних век. — Я спрашиваю всерьез, потому что могу тебе помочь, если надо. У меня есть деньги. Я ношу с собой десять тысяч рупий.
— Что-что?
— Я ношу с собой…
— Да-да, я понял тебя. — Хотя он говорил тихо, я посмотрел на мукомолов, боясь, как бы они не услышали его. — А почему ты следил за мной на рынке?
— Я часто слежу за тобой, почти каждый день. Я слежу также за Карлой, Лизой и Викрамом.
— Зачем?
— Чтобы через вас найти ее.
— Кого?
— Уллу. Когда она вернется. Она ведь не знает, где меня искать. Я больше не хожу в «Леопольд» и другие места, где мы вместе бывали. Она будет спрашивать обо мне у кого-нибудь из вас. И тогда я ее увижу, и мы будем вместе.
Он говорил с таким спокойствием и такой уверенностью, что это лишь подчеркивало абсурдность его слов. Как можно было верить, что Улла, которая оставила его, истекающего кровью, умирать, вернется к нему из Германии? И даже если она вернется, что, кроме ужаса, она испытает при виде его изуродованного лица, превратившегося в маску скорби?
— Улла… уехала в Германию, Модена.
— Я знаю, — улыбнулся он. — Я рад за нее.
— Она не вернется.
— О нет, — ответил он спокойно. — Она вернется. Она любит меня и приедет ко мне.
— Почему… — начал было я, но остановился. — Чем ты занимаешься?
— У меня есть работа. Хорошая работа, хорошо платят. Мы работаем на пару с моим другом, Рамешем. Я познакомился с ним, когда… после того, как это случилось со мной. Он ужахивал за мной. Мы с ним ходим в дома к богатым людям, когда у них рождается сын. Я надеваю свой костюм.
Он произнес последнее слово с нажимом и такой кривой ухмылкой, что оно прозвучало зловеще. У меня даже волоски зашевелились на руках.
— Костюм? — переспросил я хрипло.
— Да. Я прицепляю длинный хвост и заостренные уши, на шею надеваю ожерелье из маленьких черепов. Я изображаю демона, злого духа. А Рамеш одевается как святой человек, садху, и прогоняет меня из дома. Но я крадусь обратно и притворяюсь, что хочу украсть младенца. Женщины в ужасе кричат, Рамеш опять прогоняет меня, я опять возвращаюсь, и так до тех пор, пока он окончательно не побеждает меня. Я делаю вид, что умираю, и убегаю. Люди платят неплохие деньги за это представление.
— Никогда не слышал о таком обычае.
— Мы с Рамешем сами это придумали. После того, как мы выступили впервые и нам заплатили, другие тоже захотели, чтобы их малыша навсегда избавили от злого духа. Мы столько зарабатываем, что я даже снял квартиру — не купил, конечно, но заплатил за год вперед. Она маленькая, но уютная, в ней есть все, что нужно. Нам с Уллой будет в ней хорошо. Из окна видно морские волны. Улла очень любит море. Она всегда хотела жить рядом с морем.
Я глядел на Модену, пораженный не только его словами, но и тем, что он вообще говорил. Он был одним из самых неразговорчивых людей, каких я знал. Раньше мы с ним регулярно встречались в «Леопольде», и он неделями не произносил ни слова. А новый Модена, изуродованный и воскресший из мертвых, был говоруном. Правда, мне пришлось загнать его в темный угол, чтобы вызвать на разговор, но, нарушив молчание, он сразу стал удивительно болтлив. Слушая его и пытаясь приспособиться к этому деформированному и разговорчивому варианту Модены, я обратил внимание на особую мелодичность, которую придавал испанский акцент его речи, смешивавшей хинди с английским и создававшей какой-то новый гибрид, его собственный язык. Убаюканный его голосом, я спросил себя, не в этом ли разгадка таинственной связи между Уллой и Моденой. Возможно, они часами говорили друг с другом наедине, и музыка слов объединяла их.
Модена неожиданно прервал чаепитие. Он встал, расплатился и вышел на улицу, где остановился, поджидая меня.
— Мне пора идти, — сказал он, нервно озираясь, затем поднял глаза на меня. — Рамеш караулит Уллу у «Президента». Это ее любимый отель, и когда она вернется, обязательно остановится в нем. Она любит весь этот район, Бэк-бей. А сегодня утром был самолет «Люфтганзы» из Германии. Возможно, она прилетела на нем.
— Ты после каждого рейса проверяешь, не приехала ли она?
— Да, но сам я не захожу в отель. — Он поднял руку, словно собирался коснуться лица, но вместе этого пригладил короткие седеющие волосы. — Рамеш заходит вместо меня и смотрит, не остановилась ли у них Улла Волькенберг. Когда-нибудь он увидит ее имя в списке. Она обязательно остановится там.
Он хотел уйти, но я помешал ему, положив руку ему на плечо.
— Слушай, Модена, не убегай больше от меня, ладно? Если тебе что-то понадобится, если я смогу что-нибудь для тебя сделать, дай мне знать. Договорились?
— Я не буду больше от тебя убегать, — произнес он торжественно. — Сегодня я убежал просто по привычке. Я всегда убегаю. А тебя я не боюсь. Ты мой друг.
Он отвернулся от меня, но я опять остановил его и, наклонившись к его уху, прошептал:

— Модена, не говори никому, что ты таскаешь с собой столько денег.
— Я никому и не говорил, кроме тебя, — заверил он меня со своей гримасой-улыбкой. — Даже Рамеш не знает. Он не знает даже, что у меня есть квартира. Он думает, что я трачу деньги, которые мы зарабатываем, на наркотики. А я не балуюсь наркотиками, Лин, ты знаешь. Никогда не баловался. Но пускай он так думает, я не пытаюсь его переубедить. А ты — другое дело, Лин. Ты мой друг. Тебе я могу сказать правду. Тебе я доверяю. Как я могу не доверять человеку, который убил самого дьявола.
— Какого дьявола?
— Я говорю о Маурицио, моем кровном враге.
— Но я не убивал Маурицио, — сказал я, глядя в красные пещеры его глаз.
Он заговорщически ухмыльнулся. При этом клиновидные шрамы потянули его нижние веки вниз, и зияющие провалы его глаз выглядели в слабом свете фонарей так жутко, что я едва не отшатнулся, когда он положил руку мне на грудь.
— Не беспокойся, Лин. Я никому не выдам этот секрет. Я рад, что ты убил его. И не только из-за себя. Я хорошо знал его. Я был его лучшим другом — единственным другом. Если бы он остался жить после того, что сделал со мной, это значило бы, что нет предела злу. Человек губит свою душу, когда достигает предела зла. Я наблюдал за ним, когда он пытал меня и когда уходил в тот раз, и я знал, что он потерял свою душу. Он заплатил своей душой за то, что совершил… что делал со мной.
— Нет необходимости говорить об этом, Модена.
— Да нет, теперь об этом можно говорить. Маурицио боялся. Он всегда чего-нибудь боялся. Всю свою жизнь он провел в страхе перед… всем. И он был жестоким. Жестокость давала ему силу. Я видел много могущественных людей в своей жизни, и все они боялись и были жестоки, так что я знаю. Эта… смесь давала им силу над другими. А я не боялся и не был жестоким. И у меня не было силы. Я… знаешь, это было похоже на мое чувство к Улле — я был влюблен в силу Маурицио. А когда он покинул ту комнату и зашла Улла, я увидел страх в ее глазах. Он вселил в нее свой страх. Она была так напугана, увидев, что он сделал со мной, что просто убежала и оставила меня там. И когда я смотрел, как она уходит и закрывает дверь за собой…
Он запнулся и проглотил комок в горле; его полные неповрежденные губы дрожали. Я хотел остановить его, избавить от этого тяжкого воспоминания — и, может быть, избавить также себя самого. Но когда я открыл рот, он еще сильнее прижал руку к моей груди, запрещая мне говорить, и опять посмотрел мне в глаза.
— Тогда я впервые стал ненавидеть Маурицио. Мы, в Испании, стараемся избегать ненависти, потому что, если мы возненавидим кого-нибудь, то всей душой, и уже никогда не прощаем. А Маурицио я возненавидел и пожелал ему смерти, проклял его. Не за то, что он сделал со мной, а за то, что он сделал с Уллой и что мог сделать в будущем, не имея души. Так что не беспокойся, Лин. Я никому не скажу, что это ты. Я очень рад, я очень благодарен тебе за то, что ты убил его.
Мой внутренний голос настаивал, что я должен сказать ему, как это произошло на самом деле. Он имел право узнать правду. И я к тому же хотел сказать это ему, какое-то чувство, которое я и сам не вполне понимал, — возможно, остатки гнева на Уллу или зависть к тому, что Модена так верит в нее, — побуждало меня выкрикнуть ему правду, встряхнуть его, причинить боль. Но я не мог этого сделать. Я не мог ни говорить, ни двигаться. И когда его глаза покраснели, когда в них стали медленно закипать слезы, излившиеся по желобам шрамов под его глазами, я лишь кивнул ему, не отводя взгляда, и ничего не сказал. Модена в ответ тоже медленно наклонил голову. Он, скорее всего, неправильно понял меня. А может быть, я неправильно понял его. Этого я никогда не узнаю.
«Молчание может ранить так же сильно, как удар плетью», — написал поэт Садик Хан. Но иногда оно может быть единственным способом высказать правду. Глядя, как Модена, прихрамывая, удаляется от меня, я знал, что минута молчания, когда его рука лежала у меня на груди, а его растерзанные плачущие глаза глядели прямо в мои, останется для нас обоих более ценной и, несмотря на недопонимание, более истинной, чем холодная равнодушная правда каждого из нас по одиночке.
«И может быть, он прав, — думал я. — Может быть, его воспоминания об Улле и Маурицио — это как раз и есть истина». Без сомнения, он справился с болью, которую они ему причинили, куда лучше, чем я в свое время. Когда мой брак распался, оставив меня наедине с предательством и горечью, я стал искать спасение в наркотиках. Мне была невыносима мысль, что любовь погибла, а счастье так внезапно сгорело, оставив после себя лишь пепел отчаяния. Я пустил свою жизнь под откос, прихватив с собой множество невинных людей. А Модена трудился, копил деньги и ждал, когда любовь вернется. Я шел обратно, к Абдулле и другим друзьям, думая об этом — о том, как жил Модена после того, что с ним сделали, — и понял истину, которую, подобно Модене, должен был понимать с самого начала. И ведь это было очень просто, так просто, что понадобилось встряхнуть меня, показав такую большую боль, какую испытывал Модена, чтобы я прозрел. Он смог справиться с этой болью, потому что знал, что и сам отчасти виноват в случившемся. Я же вплоть до этого момента не хотел брать на себя ответственность за распад моей семьи и за ту боль, которую он вызвал. Поэтому я не мог справиться с ней.
Но теперь, окунувшись в пеструю шумную суету рынка, я смог сделать это. Я признал свою вину и почувствовал, как мое сердце раскрывается навстречу миру, освобожденное от груза страха, обиды и недоверия к себе. Я протиснулся между лотками, где велась оживленная торговля, и, подойдя к Абдулле, Викраму и Джорджам, я улыбался. Я ответил на их вопросы о Модене и поблагодарил Абдуллу за сюрприз. Он был прав — после этого я действительно простил ему все. И хотя я не мог найти слов, чтобы объяснить ему произошедшую во мне перемену, я думаю, он почувствовал, что я улыбаюсь ему уже по-другому и что это объясняется тем ощущением покоя, которое родилось во мне в этот день и начало медленно расти.
Покров прошлого скроен из обрезков наших чувств и прошит нитями, которые не всегда разглядишь. Чаще всего лучшее, что мы можем сделать, — завернуться в него, прикрыв себя, или тащить его за собой в нашем стремлении вперед. Но все имеет свою причину и свое назначение. Зарождение каждой жизни, каждой любви, каждого действия, чувства и мысли имеет свои основания и призвано сыграть определенную роль. И порой мы понимаем их. Иногда мы видим прошлое очень ясно, и связи между отдельными его частями предстают перед нами так четко, что каждый шов, скрепляющий их, приобретает смысл, и мы читаем послание, зашифрованное в нем. В любой жизни, как бы полно или, наоборот, убого она ни была прожита, нет ничего мудрее неудачи и нет ничего яснее печали. Страдание и поражение, наши враги, которых мы боимся и ненавидим, добавляют нам капельку мудрости и потому имеют право на существование.....

— Ты знаешь, что Улла тоже вернулась? — спросила она, помолчав.
— Нет. Когда? Ты видела ее?
— Я получила от нее записку. Она остановилась в «Президенте» и хотела встретиться со мной.
— И ты пошла?
— Нет, я не хотела, — задумчиво ответила она. — А ты пошел бы, если бы она пригласила тебя?
— Да, наверное, — ответил я, глядя на залив, где лунный свет играл на гребешках волн, извивавшихся, как змеи. — Но не ради нее, а ради Модены. Я видел его недавно. Он по-прежнему сходит по ней с ума.
— Я видела его сегодня, — отозвалась она спокойным тоном.
— Сегодня?
— Да, как раз перед тем, как прийти сюда. Он был у нее. Я пошла в «Президент», прямо в ее номер. Там был один парень, Рамеш…
— Это его друг. Модена говорил о нем.
— Да. Этот Рамеш открыл мне дверь, я вошла и увидела Уллу, которая сидела на постели, прислонившись спиной к стене. А Модена лежал у нее на коленях, пристроив голову на ее плече, с этим своим лицом…
— Да, я знаю. Жуткое зрелище.
— Эта сцена была какой-то совершенно невероятной. Она потрясла меня. Сама не знаю, почему. Улла сказала, что отец оставил ей в наследство кучу денег — ее родители были ведь очень богатыми, практически хозяевами того города, где она родилась. Но когда она пристрастилась к наркотикам, они выгнали ее без гроша в кармане. Несколько лет она не получала от них ничего, пока ее отец не умер. А теперь, унаследовав все эти деньги, она решила вернуться сюда и найти Модену. Она сказала, что чувствовала себя виноватой перед ним, ее замучала совесть. Ну, и она нашла Модену — он ждал ее. Когда я увидела их вместе, это напомнило мне сцену из какого-то романа…
— Вот черт, а он ведь знал, что так и будет, — тихо заметил я. — Он говорил, что она обязательно вернется, и она вернулась. Я тогда ему не поверил, думал, это просто безумные мечты.
— Это было похоже на «Пьету» Микеланджело — знаешь? Точно та же поза. Это выглядело очень странно и порядком встряхнуло меня. Бывают вещи настолько непостижимые, что они даже бесят тебя.
— А чего она хотела?
— В смысле?
— Почему она пригласила тебя?
— А, понимаю твой вопрос, — сказала она, криво улыбнувшись. — Улле всегда надо что-то конкретное.
Она посмотрела на меня. Я приподнял одну бровь, но ничего не сказал.
— Она хотела, чтобы я достала паспорт для Модены. Он здесь живет уже много лет и давным-давно просрочил свою визу. А у испанской полиции он на крючке. Ему нужен паспорт на другое имя, чтобы вернуться в Европу. Он может сойти за итальянца или португальца.
— Предоставь это мне, — спокойно отозвался я, поняв наконец, почему она захотела встретиться со мной. — Я завтра же займусь этим. Я знаю, где найти его, чтобы получить его фотографии и все, что понадобится. С его внешностью чужую фотографию на таможне не предъявишь. Я улажу все это.
— Спасибо, — ответила она, глядя на меня с такой страной .......

понедельник, 18 февраля 2013 г.

Почему убийство или какое-нибудь иное преступление недопустимо?


Если спросить человека, почему убийство или какое-нибудь иное преступление недопустимо, он скажет, что это запрещает закон, или Библия, или Упанишады, или Коран, или буддизм с его «путем спасения», или его собственные родители, или другое авторитетное лицо. Но почему это недопустимо, он не знает. То, что они утверждают, верно, но почему это верно, они не могут сказать. Чтобы понять любое действие или его мотив, или последствие, нужно прежде всего задать два вопроса. Первый: что произойдет, если все будут делать то же самое? И второй: будет ли это способствовать тенденции к усложнению или препятствовать ей?
Возьмем убийство…. Что произойдет, если все станут убивать друг друга? Будет это способствовать усложнению или препятствовать? Скорее, это будет способствовать упрощению….
Мы, человеческие существа, — самый сложный пример организации материи — из известных нам. Но мы не предел развития Вселенной. Мы будем и дальше изменяться вместе с ней. А если мы истребим друг друга, то прекратим этот процесс. Вся эволюция, длившаяся миллионы и миллиарды лет, пропадет впустую. А как с воровством? Если все станут красть, к чему это приведет?

Если все начнут красть друг у друга, то зациклятся на этом и будут тратить на это столько времени и денег, что развитие затормозится, и мы никогда не достигнем…
Предельной сложности …. Именно поэтому убийство и воровство являются злом — не потому, что так утверждает какое-либо учение или закон, или духовный лидер, а потому, что в случае, если все начнут заниматься этим, мы не будем двигаться вместе со всей вселенной к предельной сложности, то есть, к Богу. Точно так же верно и обратное. Почему любовь — добро? Что случится, если все люди будут любить всех других? Будет это способствовать развитию?
Всеобщая любовь значительно ускорила бы наше движение в Богу. Любовь — это добро, как и дружба, верность, честность, свобода. Мы всегда знали, что все это хорошо — так говорили нам и наши сердца, и наши учителя, — но лишь найденное нами определение добра и зла позволяет нам сказать, почему это хорошо.
Предположим, ты стоишь в комнате, и перед тобой стол. В противоположном конце комнаты находится твоя мать, а какой-то злодей держит нож у ее горла, собираясь зарезать ее. На столе есть кнопка, и если ты ее нажмешь, злодей умрет, а мать будет спасена, если же нет — он убьет твою мать. Третьего не дано. Как ты поступишь?
— Нажму кнопку, разумеется…..
— Нет, боюсь, что неправильно, — нахмурился он. — Мы только что видели, что в свете найденного нами объективного определения добра и зла убийство всегда зло, поскольку препятствует прогрессу. Но ты в данном случае действовал из лучших побуждений и, действуя так, совершил зло.

воскресенье, 17 февраля 2013 г.

История Вселенной — это история движения….


История Вселенной — это история движения…. Вселенная — в том из своих многочисленных перевоплощений, который известен нам, — началась с расширения, произошедшего так быстро и с такой силой, что мы не можем не только понять его, но и представить себе. Ученые называют это расширение «большим взрывом», хотя настоящего взрыва, как у бомбы, не было. В самые первые доли секунды после этого расширения вселенная представляла собой нечто вроде густого супа, состоявшего из простейших частиц. Эти частицы были по составу даже проще атомов. В то время как вселенная охлаждалась после произошедшего, частицы соединялись друг с другом, образуя скопления, которые, в свою очередь, объединялись в атомы. Затем из атомов сформировались молекулы, а из молекул — звезды и планеты. Звезды рождались и погибали, и вся материя, из которой мы состоим, произошла от умирающих звезд. Мы с тобой сотворены из звездного материала…..
Все это можно проверить по научной литературе — мне даже хотелось бы, чтобы ты проверял то, что я говорю, как и вообще все, что ты узнаешь от других. Но я уверен, что наука права — в тех пределах, которых она достигла к настоящему моменту…….
Ни один из этих процессов объединения частиц не был случайным и беспорядочным. Вселенная обладает своим характером, как и человек, и отличительной чертой ее характера является стремление к объединению, созиданию и усложнению. Это происходит непрерывно и вечно. В нормальных условиях частицы вещества постоянно соединяются, порождая более сложные образования. В западной науке это стремление к упорядочению частиц и их комбинированию называется «тенденцией к усложнению». Это закон, по которому живет Вселенная……
Таким образом, за последние пятнадцать миллиардов лет вселенная все усложнялась и усложнялась. Через миллиард лет она будет еще сложнее, чем ныне, и так далее. Ясно, что она движется к какой-то цели, к предельной сложности. Возможно, ни человечество, ни атом водорода, ни лист дерева, ни одна из планет не доживут до того момента, когда будет достигнут этот предел, но мы все движемся к этому. И вот эту конечную сложность, к которой все стремится, я называю Богом. Если тебе не нравится слово «Бог», замени его «предельной сложностью». Суть от этого не изменится……
Да, наша планета может погибнуть, а наше прекрасное солнце неизбежно умрет. Что же до нас самих, то, насколько нам известно, мы служим наиболее высокоразвитым проявлением всеобщей сложности в нашем углу вселенной. Если мы погибнем, то это, безусловно, будет большой потерей. Все предыдущее развитие пойдет прахом. Но сам процесс усложнения будет продолжаться. Мы являемся выражением этого процесса. Наши тела произошли от всех звезд и всех солнц, которые умерли до нас, оставив нам свои атомы в качестве строительного материала. И если мы погибнем — то ли из-за астероида, то ли по собственному неразумию, — то в какой-нибудь другой части вселенной наш уровень сложности вместе с сознанием, способным понять этот процесс, обязательно будут воспроизведены. Я не имею в виду, что там появятся такие же люди, как мы, но какие-то разумные существа на такой же ступени усложнения возникнут. Нас не будет, но процесс будет продолжаться. Возможно, даже сейчас, в то время как мы беседуем, что-то подобное происходит в миллионах других миров. И скорее всего, так и есть, потому что именно это вселенная все время и делает…….
Все, что способствует движению к предельной сложности и ускоряет его, — это добро, — произнес он очень твердо и взвешенно, явно говоря это не впервые. — А все, что мешает этому процессу или замедляет его — зло. Такое определение добра и зла хорошо тем, что оно объективно и универсально….
Говоря, что это определение объективно, я имею виду, что оно является таковым настолько, насколько мы сами объективны в данный момент и насколько мы понимаем то, что происходит во Вселенной. Оно основывается на том, что мы о ней знаем, а не на том, что утверждает какая-либо религия или какое-либо политическое движение. Оно не противоречит их наиболее ценным принципам, но исходит из того, что мы знаем, а не из того, во что верим. В этом смысле оно объективно. Разумеется, то, что мы знаем о вселенной и о нашем месте в ней, меняется по мере накопления и углубления наших знаний. Мы не можем быть абсолютно объективны в наших оценках, но мы можем быть объективны в большей или меньшей степени. И когда мы определяем добро и зло, исходя из того, что знаем на данный момент, мы объективны в той степени, какую допускают наши знания……. 
— После Великой французской революции ученые и правительственные чиновники решили упорядочить систему мер и весов. Они ввели десятичную систему исчисления, основную единицу которой назвали метром, от греческого слова «метрон», которое переводится как «мера». Но как определить длину метра? Сначала они считали метром одну десятимиллионную расстояния от экватора до Северного полюса. Но при этом они исходили из предпосылки, что земля представляет собой абсолютно правильный шар, в то время как на самом деле она таковым не является. Тогда они решили взять в качестве метра расстояние между двумя штрихами, нанесенными на бруске платиново-иридиевого сплава.
Но затем ученые осознали, что брусок этого сплава, каким бы он ни был твердым, со временем чуть-чуть уменьшается в размерах, и их метр через тысячу лет будет не совсем такой же длины, как сейчас….
Но ученых эта неточность не устраивала….
Им нужна была мера, которая не менялась бы с ходом времени. И, перебрав в качестве основы то и это, в прошлом году остановились наконец на расстоянии, которое преодолевает фотон света в вакууме за одну трехсоттысячную долю секунды. Именно это расстояние стали считать метром…..
Чтобы избежать хаоса при строительстве домов и при дележе земли, мы установили стандартную единицу, с помощью которой все измеряем. Мы назвали ее метром и договорились, какой именно длины она будет. Точно так же, чтобы избежать хаоса в человеческих отношениях, надо установить общепризнанную стандартную единицу для измерения морали…..
            В данный момент попытки разных людей установить единицу морали преследуют одни и те же цели, но различаются в подходах к решению этого вопроса. Священнослужители одной страны благословляют солдат, которых посылают на поле боя, а имамы другой страны благословляют своих воинов, отправляющихся воевать с ними. И те, и другие утверждают, что Бог на их стороне. Общепризнанного критерия добра и зла не выработано, и пока его нет, люди будут оправдывать собственные действия и осуждать поступки других…..
Я считаю, что в поисках объективного критерия добра и зла, который все сочли бы достаточно разумным, мы должны обратиться к законам существования вселенной, и в частности, к самому важному ее свойству, определяющему всю ее историю, — к ее постоянному усложнению. Нам просто ничего не остается, как опираться на природу вселенной. И, кстати, все крупнейшие религиозные учения делают это. Например, Коран очень часто рекомендует нам в поисках истины и смысла изучать планеты и звезды……
Я тоже был настроен довольно скептически, когда начал размышлять об этом. Но со временем пришел к убеждению, что в настоящий момент это наиболее адекватный способ оценки добра и зла. Это не означает, что данное определение будет лучшим всегда. Мера длины в будущем тоже будет усовершенствована. Сейчас она основывается на движении фотона в вакууме, как будто в вакууме ничего не происходит, тогда как на самом деле там протекают самые разные процессы, множество реакций. Но пока что у нас нет лучшей меры длины. То же самое и с тенденцией к усложнению как мерой добра и зла. Мы берем ее в качестве критерия, потому что это самое важное свойство Вселенной, оно охватывает ее целиком, всю ее историю……